Вл. С. Соловьев приехал в Москву вечером 14 июля и провел ночь в "Славянском базаре". Выехал он совершенно здоровый из С. Пустыньки, со станции Саблино, но уже по приезде в Москву почувствовал себя нездоровым. 15-го утром, в день своих именин, он был в редакции "Вопросов философии", где оставался довольно долго, и послал рассыльного переговорить со мной по телефону. Я звал его к себе, в подмосковную моего брата, С. Узкое, и предложил ему ехать из Москвы с H. B. Давыдовым, его хорошим знакомым и моим родственником, которого я ждал к обеду. В редакции Владимир Сергеевич не производил впечатления больного, был разговорчив и даже написал юмористическое стихотворение. Из редакции он отправился к своему другу A. Г. Петровскому, которого он поразил своим дурным видом, а от него, уже совсем боль-ной, прибыл на квартиру H. B. Давыдова. Не заставши его дома, он вошел и лег на диван, страдая сильной головною болью и рвотой. Через несколько времени H. B. Давыдов вернулся домой и был очень встревожен состоянием Владимира Сергеевича, объявивше-го ему, что едет с ним ко мне в Узкое. Он несколько раз пытался отговорить его от этой поездки, предлагал ему остаться у себя, но Владимир Сергеевич решительно настаивал. "Этот вопрос принципиально решенный,– сказал он,– и не терпящий изменения. Я еду, и если вы не поедете со мной, то поеду один, а тогда хуже будет". H. B. Давыдов спрашивал меня по телефону, и я, думая, что у Соловьева простая мигрень, советовал предоставить ему делать, как он хочет. Прошло несколько часов, в продолжение которых больной просил оставить его отлежаться. Наконец он сделал усилие, встал и потребовал, чтобы его усадили на извозчика. Наступил вечер, погода была скверная и холодная, шел дождик, предстояло ехать 16 верст, но оставаться Соловьев не хотел. Дорогой ему стало хуже; он чувствовал дурноту и полный упадок сил, и когда он подъехал, его почти вынесли из пролетки и уложили на диван в кабинете моего брата, где он пролежал сутки, не раздеваясь.
На другой день, 16-го, был вызван доктор A. H. Бернштейн, а 17-го приехал H. H. Афанасьев, который и пользовал Владимира Сергеевича до самой его смерти. Кроме того, его посещали москов-ские доктора – A. A. Корнилов, бывший у него три раза, проф. A. A. Остроумов, следивший за болезнью, и A. Г. Петровский. Так как H. H. Афанасьев должен был временно отлучаться по делам службы, то на помощь ему был приглашен A. B. Власов, ордина-тор проф. Черинова, находившийся при больном безотлучно.
Врачи нашли полнейшее истощение, упадок питания, сильнейший склероз артерий, цирроз почек и уремию. Ко всему этому при-мешался, по-видимому, и какой-то острый процесс, который послужил толчком к развитию болезни.
В последние дни температура сильно поднялась (в день смерти до 40°), появились отек легких и воспаление сердца. Состояние с самого начала было признано крайне серьезным. Нельзя не отме-тить самого внимательного и сердечного отношения со стороны врачей, лечивших Владимира Сергеевича и сделавших все, что было в их силах.
Первые дни Владимир Сергеевич сильно страдал от острых болей во всех членах, особенно в ногах, спине, голове и шее, которую он не мог повернуть. Затем боли несколько утихли, но оста-лось дурнотное чувство и мучительная слабость, на которую он жаловался. Больной бредил и сам замечал это. По-видимому, он все время отдавал себе отчет в своем положении, несмотря на свою крайнюю слабость. Он впадал в состояние полузабытья, но почти до конца отвечал на вопросы и при усилии мог узнавать окру-жающих.
Первую неделю он иногда разговаривал, особенно по общим вопросам, и даже просил, чтобы ему читали телеграммы в газетах. Его мысль работала и сохраняла ясность еще тогда, когда он с тру-дом мог разбираться во внешних своих восприятиях. Он приехал под впечатлением тех мировых событий, которым посвящена последняя подписанная им статья. Он собирался ее дополнить и обработать, хотел мне ее прочесть, но не мог. Он пенял мне на мою заметку, помещенную в "Вопросах философии" и набросанную еще до разгара китайскогодвижения. Я обещал ему исправить мою невольную ошибку и, сидя около него, перекидывался с ним словами о великом и грозном историческом перевороте, который мы переживаем и который он давно предсказывал и предчувствовал. Я вспомнил его замечательное стихотворение "Панмонголизм", написанное еще в 1894 году и последняя строфа которого врезалась мне в память.
– Какое твое личное отношение к китайским событиям теперь, что они наступили? – спросил я Владимира Сергеевича.
– Я говорю об этом в моем письме в редакцию "Вестника Европы",– отвечал он.– Это – крик моего сердца. Мое отноше-ние такое, что все кончено; та магистраль всеобщей истории, ко-торая делилась на древнюю, среднюю и новую, пришла к концу... Профессора всеобщей истории упраздняются... их предмет теряет свое жизненное значение для настоящего; о войне Алой и Белой роз больше говорить нельзя будет. Конечно все!.. И с каким нрав-ственным багажом идут европейские народы на борьбу с Китаем! Христианства нет, идей не больше чем в эпоху Троянской войны; только тогда были молодые богатыри, а теперь старички идут!
И мы говорили об убожестве европейской дипломатии, прогля-девшей надвигавшуюся опасность, о ее мелких алчных расчетах, о ее неспособности обнять великую проблему, которая ей ставится, и разрешить ее разделом Китая. Мы говорили о том, как у нас иные все еще мечтают о союзе с Китаем против англичан, а у анг-личан – о союзе с японцами против нас. Владимир Сергеевич про-читал мне свое последнее стихотворение, написанное по поводу речи императора Вильгельма к войскам, отправлявшимся на Дальний Восток. Он приветствует эту речь, на которую обруши-лись и русские, и даже немецкие газеты; он видит в ней речь крестоносца, "потомка меченосной рати", который "перед пастью дра-кона" понял, что "крест и меч – одно". Затем речь снова верну-лась к нам, и Владимир Сергеевич высказал ту мысль, которую он проводил еще десять лет тому назад в своей статье "Китай и Европа",– что нельзя бороться с Китаем, не преодолев у себя внутренней китайщины. В культе Большого Кулака мы все равно за китайцами угнаться не можем; они будут и последовательнее, и сильнее нас на этой почве. Владимир Сергеевич говорил и о внешних осложнениях, о грозящей опасности панисламизма, о возможном столкновении с Западом, о безумных усилиях иных патриотов наших создать без всякой нужды очаг смуты в Финляндии, под самой столицей...
Это была самая значительная беседа наша за время болезни Владимира Сергеевича. На второй же день он стал говорить о смерти, а 17-го он объявил, что хочет исповедоваться и причаститься, "только не запасными дарами, как умирающий, а завтра после обедни". Потом он много молился и постоянно спрашивал, скоро ли наступит утро и когда придет священник. 18-го он исповедовался и причастился св. таин с полным сознанием. Силы его слабели; он меньше говорил, да и окружающие старались говорить с ним возможно меньше; он продолжал молиться то вслух, читая псалмы и церковные молитвы, то тихо, осеняя себя крестом. Молился он и в сознании, и в полузабытьи. Раз он сказал моей жене:
"Мешайте мне засыпать, заставляйте меня молиться за еврейский народ, мне надо за него молиться",– и стал громко читать псалом по-еврейски. Те, кто знал Владимира Сергеевича и его глубокую любовь к еврейскому народу, поймут, что эти слова не были бредом. Смерти он не боялся – он боялся, что ему придется "влачить существование",– и молился, чтобы Бог послал ему скорую смерть. 24-го числа приехала мать Владимира Сергеевича и его сестры. Он узнал их и обрадовался их приезду. Но силы его падали с каждым днем. 27-го ему стало как бы легче, он меньше бредил, легче поворачивался, с меньшим трудом отвечал на вопросы; но температура начала быстро повышаться; 30-го появились отечные хрипы, а 31-го, в 9 1/2 ч. вечера, оа тихо скончался.
Его похоронили в четверг, 3 августа, рядом с могилой его отца Сергея Михайловича; он говорил мне во время болезни, что приехал в Москву главным образом "к своим покойникам", чтобы на-вестить могилу отца и деда. Его отпевали в университетской церкви, где еще в раннем детстве ему явилось первое его видение[1]. Начало августа – самое глухое время в Москве, и на похоронах было сравнительно немного народу. Мы шли за его гробом с несколькими друзьями, вспоминали о нем и говорили о том, какого хорошего, дорогого и великого человека мы хороним.
Это был истинно великий русский человек, гениальная личность и гениальный мыслитель, не признанный и не понятый в свое время, несмотря на всеобщую известность и на относительный, иногда блестящий успех, которым он пользовался. Мне трудно отвлечься от чувства горячей дружбы и любви, которое я к нему имел, которое имели к нему все, близко его знавшие. Но во мне говорит не чувстводруга или последователя. Ведь сам же он писал, что школы он не имеет и что последователей у него нет! Горько подумать о том, сколько непонимания встречал он при жизни, несмотря на всю ослепительную ясность, на художественное мас-терство своего слова. Всех привлекали лишь отдельные стороны его таланта, его деятельности, его учения. Одни ценили в нем только публициста, другие – критика, третьи – философа. Всем или почти всем было чуждо его учение в том, что для него самого было всего дороже, т. e. в своей полноте и цельности, в своем основании.
О достоинстве философских построений вообще могут существовать различные мнения; но если человечество чтит имена великих мыслителей, создавших системы целостного миропонима-ния, то имя Владимира Соловьева причтется к их именам. Пусть назовут мне в новейшей истории мысли философский синтез более широкий, чем тот, который был задуман им с такою глубиной, так ясно, стройно и смело. Пусть укажут мне философское учение, которое, признавая в полной мере результаты современного знания и его строгие методы, сочетало бы с ним умозрение столь возвы-шенное, широкое и смелое, столь враждебное всякому догматизму и вместе столь непосредственно проникнутое положительными религиозными началами. Художеству мысли в его творениях соответствовало и художественное совершенство ее выражения, и мы смело можем признать его одним из великих художников слова не только русской, но и всемирной литературы.
Учение Соловьева, учение "Положительного Всеединства", не было эклектической системой, собранной и составленной искусственно из разнородных частей. То был живой органический синтез, изумительный по своей творческой оригинальности и стройности, парадоксальный по самой широте своего замысла и про-никнутый глубокой, истинной поэзией. Уже в раннем своем сочине-нии, в "Критике отвлеченных начал", Владимир Сергеевич раскрывает основное свое философское убеждение. Все отдельные философские начала, все отдельные политические и нравственные принципы, нашедшие свое выражение в противоположных учениях, представляются ему недостаточными и ложными, поскольку они утверждаются в своей отвлеченности, поскольку они берутся в своей исключительности и отдельности. Принимая одну сторону всеединой истины за целое и утверждая ее как самодовлеющую, безусловную и полную истину, мы обращаем ее в ложь и приходим к внутренним противоречиям. И вся философская деятельность Вл. С. Соловьева, начавшаяся с строго логической, мастерской критики "отвлеченных начал", состояла в добросовестном усилии "прийти в разум истины" и показать положительное, конкретное всеединство этой истины, которая не исключает из себя ничего, кроме отвлеченного утверждения отдельных частных начал и эгоистического самоутверждения единичной воли.
В учении Вл. С. Соловьева каждый мог найти нечто свое. И вместе каждый сверх своего находил в нем и много другого, чуждого себе, казавшегося несовместимым. Одно это соединение возбуждало против него досаду, и притом с противоположных сторон.
То же наблюдалось и в сфере вопросов общественных, несмотря на весь блеск его публицистического таланта и возвышенность его стремлений. Его значение для общественного сознания нашего было велико. Он похоронил славянофильство и его эпигонов; двадцать лет он был бесспорно самым сильным обличителем отечественных Болыиих Кулаков, самым могущественным противником надвигающегося одичания, обскурантизма и "внутреннего китаизма". Но он стоял вне партий; его глубокая предан-ность положительным началам государства, и в частности нашего русского государства, отдаляла от него одних, точно так же как его полемика против национализма и пламенная борьба за свободу личности и свободу совести, за нравственные принципы в жизни общества и государства отчуждала от него других. Его общественный идеал был религиозным идеалом Царства Божия, реально осуществляющегося в государственно организованном человеческом обществе. Сознание той высшей духовной цели, которой он отдавал все свои силы, посвящал всю свою деятельность, не покидало его никогда, и он помнил о ней в самых жарких и страстных полемических схватках. Напомню, как в одной из остроумнейших полемических статей, помещенных в "Вестнике Европы", он сравнивает свою полемическую деятельность с "послушанием" монаха, выметающего сор и нечистоты из монастырской ограды.
Его религиозность была так же широка, как его миросозерца-ние, и в ней лежали самые глубокие корни этого миросозерцания. То была религиозность простая и цельная, проникавшая все его существо, непосредственная и живая, привлекавшая к нему сердца простых людей и вместе отчуждавшая от него многих своей глубиной, своей напряженной силой и своей шириной. Одни не могли понять, как мирится его мистицизм с таким широким и светлым умом, с такой могучей диалектической силой, с таким универсальным научным образованием; этот ученый, мыслитель, знакомый со всеми выводами новейшего естествознания, убежденный эволюционист, наконец философ, владевший всеми приемами филологической критики, верил в реальный мир духов, в который верит первобытный дикарь. И эта вера, чуждая в нем всякого суеверного страха, не была у него простою причудой: она входила в плоть и кровь его миросозерцания, она составляла его личную особенность, и он высказывал ее при всяком случае с той единственной в своем роде откровенностью и прямотой, с какою он вкладывал всю свою личность в свои писания. Но смущал он не одних скептиков: религиозные люди смущались самой широтой и сме-лостью его веры и не могли помириться с тем универсальным, вселенским христианством, которое он исповедовал.
В нем было изобилие веры, откликавшейся на все религиозное, с любовью принимавшей все подлинно христианское. То соединение церквей, которое было его любимою мыслью, которое он проповедовал в прежние годы, было в душе его не только идеей, а живым, совершившимся фактом. В религиозной истории, в истории христианства нашего века личность Владимира Соловьева займет подобающее ей место – как исповедника вселенского христианства, который сумел жизненно усвоить и соединить в себе веру разрозненных церквей. Умолчать об этом значило бы умолчать о самом главном в духовной жизни Владимира Сергеевича.
Глубокая и свободная личная религиозность, враждебная всякой мертвенной обрядности и догматизму, личное отношение ко Христу, радостная уверенность в Боге, духовное служение в светском призвании сближали его с протестантством. Признавая неограниченное право свободного исследования и личного убеждения, он разделял и протестантское отношение к Писанию – в одно и то же время религиозно-мистическое и рационально-научное. Но христианство не ограничивалось для него личным, инди-видуальным, внутренним фактом. Реальный союз Божества с человечеством, или факт "богочеловечества", являлся ему всемирным, космическим началом, раскрытием живого смысла вселенной, ее законом и конечною целью ее эволюции. Универсальное по существу, христианство должно стать всечеловеческим, всемирным в действительности, чтобы осуществить Царство Божие на земле. Отсюда необходимость вселенской кафолической церкви, через которую осуществляется это царство, необходимость собирательной теократической организации человечества, созданной Христом. И Владимир Сергеевич признал теократический идеал той церкви, которая поставила его на своем знамени,– идеал католической церкви; он верил в реально-мистическое, божественное установление верховной духовной власти римского первосвященника как условие единства и внутренней независимости земной церкви. 06 отношении Соловьева к католицизму много говорилось у нас, и много сказано было неверного и даже ложного. С католической стороны его проповедь встретила самую авторитетную положительную оценку. Но и там, как и у нас, не поняли, что один внеш-ний католицизм, одно внешнее единство церкви под главою земного, Богом поставленного первосвященника еще не было для нашего мыслителя полнотою христианства или самым главным в христианстве: в своей "Повести об антихристе" он рассказывает, как католики забывают о Христе и переходят на сторону его противника во имя внешнего восстановления и возвеличения папской власти. "Ограду" римской церкви он никогда не принимал за самую церковь и самую церковь не ставит выше живущего в ней. Наряду с католическим идеалом христианской универсальной теократии, или "града Божия", он, подобно Августину, носил в себе евангелический идеал духовной свободы во Христе, веруя, что в корне, в существе христианства, в одно и то же время и личного и всемирного, нет и не должно быть противоречия или разделения.
И наконец этот человек, жизненно усвоивший религиозные идеалы западных исповеданий, жил и умер самым искренним и убежденным сыном православной церкви, в которой он видел "Богом положенное основание". Те, кто знали его, помнят его благоговейную любовь к святыням церкви, к ее таинствам, иконам, молитвам, к ее мистическому богослужению, "ангелами преданному", как он выражался. Здесь, как и всюду, вера его была сознательна и философски продумана[2], органически связана со всем его миросозерцанием; но и здесь, как всюду, она была непосредственной и живой; он свидетельствовал ее и своими богословскими трудами, и своим пламенным обличительным словом против пороков нашего церковного строя, и своим увещанием к раскольникам[3]; он свидетельствовал ее всею своей жизнью и своей смертью.
Мертвой, головной веры он не знал, и от веры, как и от добра, он требовал оправданья на деле. И вся жизнь его была стремленьем оправдать свою веру, оправдать добро, в которое он верил. Делу своему он отдавался весь, не зная отдыха, беспощадный к себе, пренебрегая болезнью и истощеньем, торопясь исполнить то, что считал своим призваньем. "Должно быть, я слишком много зараз работал",– говорил он в последние дни; как ни велико было обилие его дарований, его физический организм не выдержал постоянного напряжения, постоянной кипучей деятельности. Те, кто видели его в последние годы, помнят, без сомнения, то впечатление крайней усталости, которое он так часто производил; но эта усталость не мешала ему работать болыие прежнего. Напротив, она как бы заставляла его спешить сказать и сделать возможно больше, пока хватит сил.
То была цельная и светлая жизнь, несмотря на все пережитые бури, жизнь подвижника, победившего темные, низшие силы, бив-шиеся в его груди. Нелегко далась она ему. "Трудна работа Господня",– говорил он на смертном одре. Но в этой трудной работе он не изнемог духом, сохранил чистое сердце и душевную бодрость, тот высший, чуждый уныния источник веселья и радости, в котором он сам видел подлинный признак и преимущество искреннего христианства.
С. Узкое. 12 августа 1900
-------------------------------------------------------------------------
[1] Он упоминает об этом событии в своем стихотворении "Три встречи", помещенном в "Вестнике Европы".
[2] См. его "Духовные основы жизни"
[3] См.: "Русь" 1881-1882.
-------------------------------------------------------------------------
Трубецкой Сергей Николаевич, князь (1862 – 1905) – религиозный философ, публицист и общественный деятель, профессор и первый выборный ректор Московского Университета; в 1890-е – ближайший друг В.С.Соловьева. Настоящая статья была впервые опубликована в Вестнике Европы, 1900, №9
Дата документа – 21.08.2004
|